Я помню, как в библиотеке детского лагеря валялись по углам подвала скрученные бечевкой, насквозь промокшие, провонявшие гнилью одинаковые коричневые тома Ленина. Книги, директивно объявленные священными и оказавшиеся вдруг никому не нужными. Миллионные тиражи обратились в хлам в твоем гараже. Я видел пущенную под самокрутки иеговистскую Библию и половинку томика Эрика Берна “Игры в которые играют люди”, в мягком переплете, в сельском туалете. Я поднимал с земли надвое разорванную “Войну и мир”. Поделенную на войну, и на мир мозолистой человеческой рукой.
Когда я работал грузчиком на квартирных переездах, я самолично вытащил с шестого этажа и снес к мусорке десятки выпусков литературных журналов “Нева”, “Юность”, “Знамя”, “Октябрь” 1988-1991 годов с произведениями братьев Стругацких, Виктора Астафьева, Андрея Платонова, Михаила Булгакова, Валентина Распутина, Чингиза Айтматова, Булата Окуджавы, Йосифа Бродского, Геннадия Головина. Сейчас, например, единицы знают писателя Геннадия Головина, а ведь “Чужая сторона” – повесть мастерская, мощнейшая, о том же, что и “Котлован”, о времени когда, некуда стало жить. Роман Сенчин совсем не главный, кто возвел микроскопическую серость в абсолют, и “Елтышевы” – не самый пронзительный манифест метафизической невозможности русской жизни в русской же литературе за последние 20 лет. Просто предтечи позабыты.
Я закончил рабочую смену, отобрал журналы, взял в обе руки по тяжелой связке и ушел на остановку дожидаться троллейбуса. Денег на такси у меня в то время не было. А возле ржавых баков, мешков, досок, строительного мусора аккуратными стопками возвышался маленький читальный зал советской периодики. Маленький, никому не нужный, читальный зал.
Это сознательное коллективное уничтожение книг – любых книг – тогда не казалось чем-то странным.
Книг оставалось еще много. Бытовое аутодафе стало общепринятым, а значит нормальным. Книги не сжигали бесноватые гитлеровцы с блестящими партийными значками, не швыряли в костер грозные инквизиторы. Нет, наши мамы, папы, бабушки, дедушки, друзья, мы заворачивали в книги селедку, подтирались ими в туалетах, складировали в сырых подвалах, пускали на самокрутки, рисовали в них, просто выбрасывали. Банальность зла, все по Ханне Арендт.
Уничтожение печатного слова похоже на промышленную вырубку тропических лесов, в том спектре, что уничтожаемой ценности остается еще много, не смотря на ее планомерную ликвидацию. К тому же, ценность кое-как пополняется, растут новые саженцы, печатаются новые книги. Только вместо миллионных тиражей – тысячные. Вырубаются деревья, тиражируются книги, уничтожаются книги, остается пустота. Эта незримая естественная логика допускает негласный геноцид любой ценности, при условии, что ее все еще остается много. Книг. Деревьев. Человека. Все эти ценности могут быть планомерно уничтожены. Сама культура может испустить последний вздох, погребенная прахом.
В моем рассказе “Крики” о Москве 354 года Новой Эры один герой показывает другому бумажный томик Франца Кафки в твердом переплете, редкий дар, настоящую драгоценность, продав которую можно кормить семью в течение полугода.
Вечером я хотел вернуться, но устал после смены, как собака и не поехал. На следующее утро обнаружил, что библиотеки возле бака уже нет, хотя строительный мусор остался. Это вселяет в меня надежду, что Стругацких и Головина читают сейчас у себя дома какие-то культурные люди.